БУЛАТ БОЛОТ (salatau) wrote,
БУЛАТ БОЛОТ
salatau

Category:

Нерукопожатная правда о ГУЛАГе и других «гримасах тоталитаризма» (в 3-х чч.). Ч.2.


Продолжение. Начало ЗДЕСЬ   ▶

Документальная повесть Л.Э. Разгона "Концертмейстер первых скрипок" - шедевр талантливой и правдивой журналистики. Добросовестно повествуя о важных перипетиях судеб своей и других репрессированных, Лев Эммануилович - сознательно или нет - во многом разоблачает "невиновность" жертв сталинских репрессий. Особенно показательна в этом отношении встроенная в повествавание новелла о "Чаконе".
Я бы рекомендовал изучать в школах это произведение Л.Э.Разгона, допустим, вместо Солженицына...


Лев РАЗГОН.
(1908 - 1999)
КОНЦЕРТМЕЙСТЕР ПЕРВЫХ СКРИПОК

Публикуется в 2-х постах.
(Начало)


Сколько лет прошло, а до сих пор бешусь, когда встречаю в газетах заголовки «Этапы большого пути», «Этап новой жизни», «Счастливый этап...» и прочее в этом роде. Сейчас-то этих больших и счастливых этапов стало поменьше, а несколько лет назад нельзя было раскрыть любую газету, чтобы не наткнуться на это противоестественное словосочетание. И чего они привязались к этому слову, что они нашли в нем этакого радостного? [Spoiler (click to open)] В Академическом Словаре русского языка сказано совершенно ясно: «Отрезок пути между такими строениями или весь путь следования лиц, направляемых под конвоем до места заключения, ссылки». А дальше идут производные от этого слова, без которых не мыслится история ни старой России, ни Союза Социалистических Республик, в любом «обновленном» виде: «по этапу», «этапный начальник», «этапным порядком» и пр. и пр.
Но эти филологические размышления приходят мне в голову только сейчас, а тогда, осенью 1953 года, когда нас выводили на этап из Соликамской пересылки, я об этом думал со смешанным чувством досады и интереса. Досады, потому что этап — один из самых отвратительных отрезков арестантской жизни. В Устьвымлаге мне везло: за 8 с лишним лет пребывания в нем был всего лишь на двух лагпунктах. А за два с половиной года отбывания срока в Усольлаге я уже успел побывать в Усть-Сурмоге, два раза в Соликамской пересылке, и в Мошеве, и в Кушмангорте... А любой этап — это двойной Шмон-обыск, это расставание с людьми, это вынужденный отказ от всех мелочей, без которых труден арестантский быт. И неизвестность, которая тебя ждет, и понимание, что, может быть, придется на новом месте начинать с нуля, от общих работ, медленно и без всякой гарантии на успех, карабкаясь к какой-нибудь «придурочной» работе.
Но в этой грозной неизвестности содержится и тот интерес, ожидание, тайна, которая придает жизни арестанта элемент подлинной и как бы взаправдашной жизни. А тут интерес особый, лишенный обычной подавленности и страха. Ведь время-то какое! Мы пережили Сталина! Усатый откинул копыта, в его царстве-государстве идет ха-а-арошенький раздрай-бардак, вот уже и «Лаврентий Палыч Берия вышел из доверия» и черт-те что может произойти в этом адском котле, где не иначе как сам Сатана перемешивает страшное варево... Это им, наверное, страшно, а вот нам нечего бояться, нищему, как известно, пожар не страшен и куда бы нас ни поволокли этапом, мы,— как формулируют опытные зеки,— «это блядство — пересидим»... Тем более что нас с ликвидируемого лагпункта везут целую группу бесконвойных —16 зеков. Правда, пропуска наши забрали, везут нас обычным конвоем, но по опыту лагерника знаем — иметь пропуск бесконвойного — это — полусвобода.
Поэтому без обычной этапной понурости мы с другими, менее привилегированными этапниками подходим к ожидающему нас грузовику. Не верьте, что современная цивилизация сделала этап хоть немного комфортней... Если только конвой не самый сволочной и график движения этапа составлен не самым большим мерзавцем, то самый лучший этап — пеший. Когда не спеша идешь-бредешь по мягкой земле и за каждым поворотом дороги открывается что-то новое, часто очень красивое. И каждые два часа — десятиминутный отдых, и дневка или ночевка в этапной «стайке», где можно полежать, посидеть, съесть заначенную горбушку, а то и баланды хлебнуть. В воспоминаниях декабристов я нашел восторженные строки о том, как их перегоняли пешим этапом из Читинского острога в новую, специально построенную тюрьму на Петровском Заводе. Люди, побывавшие в Швейцарии и Франции, писали, что они не видели никогда более красивых мест. Могу подтвердить это. В декабристах побывать, естественно, не удалось, а вот ранней осенью 1974 года проехал и прошел по этому пути во время одного из литературных налетов на Забайкалье.
Ну, а пока нас, чистых и нечистых, конвойных и бесконвойных, заставляют сесть на корточки перед грузовиком, два конвоира с винтовками, к которым почему-то примкнуты штыки, влезают на капот машины, а нас — по настилу, по одному начинают усаживать в грузовик. И не усаживать, а скорее устанавливать. Все мы стоим, тесно прижавшись друг к другу, лицом к конвоирам и, хотя уже и негде ногу поставить, но начальник конвоя кричит: «ближе, ближе, тесней!». Наконец машина нами забита, как спичками спичечный коробок. И тут следует команда: «Садись!». Но сесть-то некуда, невозможно... А дальше идет демонстрация того, что слово «невозможно» должно в словаре русского языка сопровождаться обозначением в скобочках: («устар.»). Мы все как-то садимся или же пробуем садиться. И грузовик срывается с места. Не знаю, как было при Строгановых, но сейчас улицы Соликамска представляют из себя хаотическое смешение рытвин, выбоин, ухабов, колдобин и просто глубоких ям. И пока мы доезжаем до окраин города, мы с криками, матом, испытывая адские муки, но каким-то необыкновенным образом и способом утрясаемся. А когда выезжаем на широкий Сибирский тракт, то получаем даже возможность свободней вздохнуть и начать разглядывать оживленную жизнь этого исторического тракта.
А он действительно исторический. В те незапамятные времена, когда купцы и всякого рода начальники пили кровушку из рабочего люда, тут проходила главная дорога, ведшая из России в Сибирь. И летом, а главным образом зимой шли по ней бесконечные обозы с самыми разными товарами в ту и другую стороны. И, конечно, шли по ней в Сибирь кандальники и — ей-ей! — я не поручусь, что им было хуже, нежели нам. Кормили их, во всяком случае, лучше. Дорога тут немощеная, земляная, необъятной ширины. Уже не возили по ней ни меха и бархаты, ни соль, ни дорогую рыбу. А проносились в клубах пыли грузовики с «контингентом», продовольствием, инструментами — со всем, что требуется для двух больших островов Архипелага ГУЛАГ — Усольлага и Нарыблага. Иногда между грузовиками извивались маленькие «уазики» с разномастным начальством.
Старый Сибирский тракт не обладал красотами Забайкалья, но все равно интересно было смотреть на все, не прикрытое тюремной решеткой. Мы проскочили Центральную больницу — Мошево, мы проехали через маленький, но настоящий городок — Чердынь. С каменными зданиями, красивыми, еще не до конца разрушенными церквами. Я еще не знал тогда, что в этом городе, который навсегда останется связанным с именем Мандельштама, я когда-нибудь буду получать настоящий, абсолютно чистый паспорт.
После Чердыни дорога становится уже, ее большая ветка уходит в сторону села Ныроб. Редкие краеведы знают о существовании этого стариннейшего села, зато у тысяч и тысяч людей слово «Нарыблаг» вызывает воспоминания, именуемые «незабываемыми». Мы проехали реку Колву и еще какие-то нам неизвестные извилистые северные речушки, а потом на горизонте появляется широченная водная гладь — Кама. И мы вкатываемся в большое село.
Бондюг — вторая по значению столица Усольлага. Здесь кончается тракт и начинается дорога к главным лагпунктам лагеря. Дорога эта — река, Извилистая, то сжимаемая крутыми берегами, то разлившаяся на километр с лишним, она ведет вверх, на ней нанизаны сплавные лагпункты, из которых с ранней весны и почти до ледостава идет поток заготовленного зеками леса — в плотах и вроссыпь — молью. Бондюг — главный перевалочный пункт на этом широком водном пути. Здесь — почта, здесь стоит большой пятистенный дом, служащий подобием пересылки. И возле него мы с великим трудом отлепляемся друг от друга, почти на коленях или ползком сползаем на землю. Ах, как же она хороша— эта твердая и такая просторная земля!
Уже вечереет, нам предстоит ночевка в Бондюге перед дальнейшим этапом. Конвой быстро нас сортирует, конвойных отводят в большую часть дома, где на окнах решетки, а в углу параша — все, как положено. А нас — привилегированных бесконвойных — заводят в небольшую комнату, откуда мы можем пользоваться свободой нужника во дворе и даже посидеть на пороге распахнутой двери, любуясь деревенской улицей, детьми, женщинами, каким-то неопределенным ощущением почти свободы. И мы можем достать из-за пазухи, из наших скудных сидоров остатки выданного нам «сухого пайка»: пайку хлеба, кусок вареной трески, твердый как камень обломок рафинада.
Впрочем, в нашей компании опытные арестанты, у которых и деньги есть, и установились деловые отношения с нашим конвоем, ибо в Бондюге есть какой ни на есть, а магазинчик, а самое главное — чайная. Чаю там, конечно, никакого нет, но на всем старом Сибирском тракте известно, что в «Чайной» Бондюга запросто и не оглядываясь на чин-звание продают водку. Уже становится совсем темно, под потолком зажигается тусклая электрическая лампочка, я доел свой очень сухой паек, выпил воды из огромного медного чайника, удобно устроился в углу и благодетельный, всегда сладостный арестантский сон охватывает меня, я не слышу оживления в нашей комнатке и шепотные переговоры с конвоем. Потом меня будят мои этапные кореши. Они возбуждены, глаза блестят и сразу же понятно, что они навещали знаменитую чайную. «Давай, давай!» — суют они мне почти полный стакан водки и кусок нечто мясного. Я выпиваю обжигающую жидкость, с непривычки и забытого вкуса из глаз моих льются слезы, я быстро, по-арестантски, по-этапному, сжевываю остаток котлеты и снова проваливаюсь в сон, где нет ни тюрьмы, ни этапа, ни мыслей о том, что нас ждет завтра.
А завтра нас ждет прекрасный солнечный день, какой только может быть в начале осени в этих очаровательных местах, изуродованных и испоганенных человеком. Маленький катер медленно тащит небольшую открытую плоскодонную баржу. Мы сидим спокойно, развалившись, конвой не проявляет ненужной на реке бдительности. Кроме того, видно, что вчера они вволюшку погуляли за счет своих подконвойных. И они дремали, не обращая внимания на всю необыкновенную красоту мест, по которым мы плыли. А красота эта была удивительна! Только все мне отравляло мое зековское звание. Кама в своем верховье широка и спокойна. Но я знаю, что летом по ней может пройти разве что наша плоскодонка. На полтора-два метра ее дно состоит из топляка и только весной, по большой воде, идут по реке большие баржи с продовольствием для верхних лагпунктов. И голубизна воды не от ее родниковой сущности, а от гниющего дерева. И редко какая рыбешка ухитряется выжить в этой великой и красивой реке, превращенной в сплавную канаву.
Высокие берега Камы потрясают разнообразием и яркостью красок густого перелеска. Казалось, там собраны всевозможные оттенки красных, оранжевых, палевых, коричневых и других красок. Но я знаю, что эти краски принадлежат мусорному, никому не нужному, бесполезному лесу. Когда-то стоял на этих берегах мачтовый, «корабельный» сосняк. Бронзовые, прямые как стрела стволы, без одного сучка, уходили в небо, как бы вырастая прямо из ослепительно белого ягеля, покрывавшего землю. Этот дивный лес давно свели, спустили молем вниз, добрая его часть легла топляками на дно, а то, что дошло до запани,— продано, пропито, ушло ни на что... А вместо этого леса самосевом выросли искривленные, тонкие стволы ольхи, полугнилой осины, черемухи и волчьего лыка да бузины. И красота этого лжелеса ненатуральная, нездоровая, как румянец на щеках чахоточного...
По дороге размягченный конвой называет нам наше «место назначения». Направляемся мы в большой лагерный поселок, именуемый «Мазунь». Там находится головной лагпункт большого лагерного отделения, имеющего много командировок. Туда нас и волокут, а для чего — про это знает начальство, а зекам должно быть все равно. И через несколько часов на правом берегу реки появляются приметы жизнедеятельности человека, недосброшенные катища леса; недокатившиеся до уреза воды и полусгнившие бревна; сбитые из горбыля какие-то сарайчики неизвестного назначения. А затем уж вырастают архитектурные ансамбли большого лагерного поселка: высокая труба электростанции, зона комендантского лагпункта, пожарная каланча, разномастные бараки, где живут вольняшки, большая, добротно срубленная казарма для ВОХРы.
И маленькая пристань, куда уже собралось в ожидании нас несколько человек. Начальство, в распоряжение коего мы поступаем, и служивые, и просто любопытные. Потому что приход нового этапа — всегда событие, в нем часто можно обнаружить знакомого, узнать про знакомых, просто полюбопытствовать о том, как живут зеки в других местах.
Мы выходим из баржи, садимся — как положено — на корточки и начинаем оглядываться. И сразу же узнаю знакомое лицо! То, что я узнал ее, было неудивительно, хотя и видел-то я ее два раза в жизни. Один раз на первом лагпункте Устьвымлага, когда она уходила на свободу, а второй — в Княжпогосте на 21-м лагпункте, куда я приехал устраивать Жене Гнедину незаконную свиданку с женой. Видел я эту женщину мельком, почти с ней не разговаривал, но невозможно было забыть это резко еврейское и очень незнакомое лицо. Она уже тогда была вольняшкой, замужем за каким-то сплавным мастером. Однажды увидев, забыть это лицо было невозможно. Гораздо удивительнее было то, что она — почти через восемь лет! — узнала меня. Даже фамилию вспомнила. Наклоняясь ко мне, деловито сказала:
— Вас, двенадцать бесконвойных, сейчас повезут на командировку «Рекунь». Это 25 километров по лежневке, и там содержатся только двадцатипятилетники. Инспектором КВЧ там мой знакомый, я ему сейчас позвоню, и он вас встретит у вахты. Бесконвойные в Рекуни не пропадут — там их всего несколько человек. Зовут моего знакомого Яков Александрович, он у начальства в авторитете, через него дайте мне знать как и что..
Она это все даже не проговорила, а пропулеметила, пока какой-то местный вертухай, держа в руках наши формуляры, выкликал двенадцать фамилий. Без больших строгостей мы взобрались на обычный лесовоз, приспособленный для перевозок досок, и полетели по лежневке к ожидающей нас неизвестности. Весь мой устьвымлаговский период жизни прошел на автовывозке леса, и глаз привычно отмечал неровное полотно, разбитость лежней, бракованные нагеля, валяющиеся у кромки дороги. По сторонам лежневой дороги лежали остатки штабелей стрелеванного, то есть подвезенного к дороге, леса. Значит, при погрузке на машину наиболее легкие для погрузки верхние ряды со штабелей сняли, а самые трудные нижние ряды оставили. Я тогда еще не подозревал, для кого они эти нижние ряды оставили... Но размышлять на производственные темы было некогда. Наш лесовоз уже подъезжал к вахте Рекуни.
О том, что командировка режимная, мы могли судить только потому, что обыскивали нас без халтуры, со знанием дела, даже прощупывая швы в телогрейках и бушлатах. Когда нам показали барак, отведенный для нас, ко мне подошел ранее стоявший в стороне, не очень похожий на других, человек. То, что командировка режимная, нетрудно было догадаться по тем немногим зекам, что шныряли по зоне. Немолодые, угрюмо-озабоченные, с тем неизгладимым отпечатком, что кладет на внешность людей война, плен, заключение, этапы, тюрьмы, лагеря... А этот человек имел почти вольный вид: донашиваемый, но в хорошем состоянии костюм, чистая белая рубашка. О его арестантской сущности говорила только стриженая голова.
— Ваша фамилия Разгон? Мне о вас звонила Фира, то есть Эсфирь Давидовна. Меня зовут Яков Александрович, я здешний инспектор КВЧ. Пройдем ко мне, пока ваш этап устраивается.
Мы прошли в торец длинного барака, занимаемого конторой и всякими другими служебными помещениями. Внутренность КВЧ — культурно-просветительной части — была стандартной: груда лежащих на полу плакатов, исписанных лозунгами, призывающими к трудовому энтузиазму; «молнии», извещающие о рекордах некоего зека; полочка с несколькими тощими книжками; банки и склянки с красками. И большой трофейный аккордеон, стоящий в углу. КВЧ было хорошо обжито. На маленькой плите стоял чайник и какая-то кастрюлька с варевом, к стене прибит рукомойник, а рядом чистое полотенце.
— Как вас принято было называть на воле? Раздевайтесь, умойте руки, Лев Эммануилович. Сейчас заварю чай. Настоящий, московский.
Не спеша, осторожными, как бы плавными движениями, Яков Александрович заварил чай, достал блюдечко с маслом и плавленым сырком, нарезал и пододвинул ко мне тарелку с хлебом.
— Наше арестантское дело — прежде всего поесть. Это никогда не следует откладывать. Впрочем, мне вас, кажется, не следует учить?
Значит, Яков Александрович — зек. А как лее он стал инспектором КВЧ? Мне по дороге рассказали, что на этой командировке все без исключения двадцатипятилетники по статье 58-1-а — измена Родине. Пятьдесят восьмая не может быть никогда допущена к такой высокоидеологической деятельности как та, которой занимается КВЧ.
— Вы москвич? Расскажите, меняется что-нибудь после войны в нашем городе? Я его не видел уже два года.
Я размягчился, от меня начала отходить усталость от мучительного этапа по сибирскому тракту, от окриков конвоя, шмонов, томящей неивестности. Чай был свежий и крепкий, хлеб нарезан тонкими ломтями, и давний полузабытый вкус масла... И этот интеллигентный москвич, с которым разговариваешь почти как на московской кухне. Хотя так бесконечно велико различие между милой домашней кухней и этим неистребимо казенным куском барака. Но вдруг я увидел на стене нечто нелагерное — скрипку. Элегантная, блестя благородной коричневостью лака, она аккуратно висела на прибитом к стене куске фланели.
— На что вы загляделись?
— Скрипка. Очень давно не видел. И много лет не слышал. Иногда только в спокойную минуту начинаю вспоминать. И уже начал забывать настоящий звук скрипки.
— Вы хотите вспомнить?
Яков Александрович все теми же плавными движениями достал скрипку; он взял тряпочку, протер и без того блестящую деку скрипки. Потом он привычно приложил ее к плечу и я услышал давно уже позабытые звуки настраиваемой скрипки. И заиграл. Господи! Давно, давным-давно, не помню уже когда я был последний раз на скрипичном концерте — я услышал то, что всегда было и считалось божественным.
— «Чакона»!
— Еще можно узнать, да? Вы правду говорите?
— Правду. Извините, что я так разволновался. Это было так для меня неожиданно: услышать Баха на командировке Рекунь...
— Ну, вы такой для меня неожиданный и необыкновенный гость: Баха узнал... Я вам еще немного поиграю.
Яков Александрович начал играть концерт Чайковского. И не с обычной второй, «выигрышной» части, а с самого начала. Он играл, я слушал, вспоминая, когда и в исполнении каких великих скрипачей слушал я этот концерт. И при всей моей музыкальной малограмотности и безнадежном любительстве понимал, что это не дилетант-самоучка и не музыкант из ресторанного оркестра, а играет настоящий профессионал. Нет, не в «Савое» или «Метрополе» играл Яков Александрович! Он как будто понял, о чем я думаю:
— Не удивляйтесь, Лев Эммануилович. Я ведь все же не «клезмершпиль», я кончил Московскую консерваторию, и у меня были очень хорошие учителя. Те лее, что и у хорошо вам известных великих скрипачей. Только вот великого скрипача из меня не вышло. Оказывается, недостаточно иметь хороших учителей. Дайте я вам налью еще чаю. Не торопитесь. Сегодня у вас все равно не рабочий, а этапный день. Посидите. И для меня ваше знакомство столь асе неожиданно и волнующе, как и для вас «Чакона» Баха.
— Да, да! Я начинал почти точно так, как настоящие великие скрипачи — Ойстрах, Коган. Отец — фармацевт, считавший, что в нем самом погиб великий музыкант, делал все возможное и невозможное, чтобы его сын стал великим... Учиться скрипке я стал почти с трех лет. Музыкальная школа, учителя, музыка, музыка, музыка... Я не знал, что такое детство, что значит побегать по улицам, подраться с мальчишками, залезть на дерево. Руки, упаси Бог, руки! И каждая свободная минута—скрипка, скрипка, скрипка... И знаете, я ее не возненавидел, нет. Я играл охотно, меня водили на все скрипичные концерты, и я мысленно играл с каждым из знаменитостей, я вместе с ним небрежно пожимал руку концертмейстеру первых скрипок, обнимался с дирижером, принимал цветы, цветы, цветы... Теперь-то я понимаю, что не только любовь к музыке, но и самое пошлое честолюбие владело мною с самого детства.
Но музыку я любил, пусть не бескорыстно,— а кто ее любит бескорыстно! — но любил. И, наверное, за эту любовь ко мне очень хорошо относились учителя. Берегли меня во время войны, во время эвакуации, на картошку не посылали... И каждый раз, взбегая по лестнице Малого зала, я на вакантных местах мраморной доски золотых медалистов видел свою фамилию...
А, знаете, ведь не учителя, а я сам начал понимать, что не выйдет из меня великого скрипача... Ну, я вам не могу это объяснить. Есть какие-то места в великих произведениях, которые могут сыграть если не великие, то только очень большие музыканты. Одна какая-нибудь фраза, несколько нот. Но по ним не только профессионал, но даже интеллигентный любитель — вот как вы,— догадается, что нет, это не то... Я первый начал об этом догадываться, с ужасом, не веря себе, а потом начал замечать, что это становится ясным и моим учителям. Вот так, по каким-то малозаметным приметам. Играл в студенческом оркестре первую скрипку, вдруг попросили — так, случайно, для замены,— перейти на вторую. И в показательные концерты перед начальством перестали включать.
Нет, я не пришел в отчаянье, не бросил учиться, продолжал так же много работать. Но начал отчетливо понимать свое будущее. Солиста из меня не получится. И я никогда не стану перед оркестром рядом с дирижером. Ко мне хорошо относятся, может быть, я через какое-то время сумею попасть в приличный симфонический оркестр и даже начать играть первую скрипку. И буду играть долго-долго, пока не дойду до вершины своей музыкальной карьеры: стану концертмейстером первых скрипок. Это для музыканта большое признание, высокая квалификация, но сразу же у меня улетело все представление о моей будущей жизни. Я увидел ее до конца, и в ней не было ни цветов, ни оваций…
Яков Александрович встал из-за стола, он ходил по маленькой комнате, потирая руки, как бы разговаривая с самим собой. Потом повернулся ко мне.
— Простите, ради Бога! Так разволновался, как не волновался ни на суде, когда слушал приговор о моем расстреле, ни в смертной камере. Я ведь не только никогда об этом никому не рассказываю, а и себе запретил вспоминать. И вы первый, с кем я об этом говорю. Как и первый, кому я играл. Ведь с музыкой у меня покончено навсегда!
Ну, раз я начал, надо вам до конца досказать историю моей жизни. Из консерватории меня выпустили все же с аттестатом первой скрипки. Но где играть — об этом, конечно, не было сказано ни слова. А в Москве после войны, собственно, один настоящий оркестр. Небольшие оркестры на радио, в кинематографе забиты прекрасными, с именами, музыкантами. И нет никаких шансов попасть туда только что окончившему консерваторию. Можно пойти куда-то переучиваться на педагога и затем в какой-нибудь школе пиликать на скрипке, учить азбуке...
И вдруг случай! Тот самый, о который мы когда-нибудь да спотыкаемся. Не знаю, кто мне удружил, но вдруг вызывают меня в Главное управление филармоний. И предлагают мне ехать во Владивосток, в симфонический оркестр концертмейстером первых скрипок! Понимаете! То, что, как я считал, должно завершить мою карьеру, становится началом! Мне говорит, кто там дирижер, также молодой и очень способный, но было от чего закружиться голове... Понимаю, что оркестр молодой, что это будет великий труд — сколотить, довести до ума. Но ведь интересно! И я себе представил, как через несколько лет можно с таким оркестром приехать на гастроли в Москву, назло всем этим старым хрычам...
Ну, словом, я уехал во Владивосток. И те недели, что поезд меня тащил через всю Россию, все время думал о музыке. Никогда больше я столько не думал о ней. И не только не примирился с моим местом в оркестре, но и начал находить в нем важность, ценность, требующие общего уважения. Кстати, так оно и есть, так оно и должно быть! Наверное, эти дни в далекой дороге были самыми счастливыми в моей жизни. Сидел в углу купе, пил незаваренный кипяток с куском хлеба, и это был самый вкусный хлеб в моей жизни.

(Окончание - здесь.)


Источник:
Лев РАЗГОН. Перед раскрытыми делами //
ISSN 0132-2095 Библиотека "Огонек", № 39,
1991, стр. 29-47.









Tags: #humanology, знать понимать уметь, общество, разгон, россия, сталин, универсум
Subscribe

Recent Posts from This Journal

promo salatau july 28, 2013 18:33 10
Buy for 20 tokens
"...Растрэллы ещё будут. Есть кого. Есть кому..." А шо: не?... Русского хлебом не корми, а дай збежать на Запад, хоть там пожить спокойно, без революций и пятилеток, и прочего вставания с колен... Там русскому как-то поспокойнее, он чувствует себя человеком, даже если он чужой и многое потерял.…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments